Главная >  Ресурсы > Россия в Первой мировой войне > Интернет-конференция  > Познавая лагерь: институциональная среда российского плена 1914-1917 гг. и проблема ее артикуляции (Н.В. Суржикова)

Познавая лагерь: институциональная среда российского плена 1914-1917 гг. и проблема ее артикуляции

Наталья В. Суржикова

Институт истории и археологии

Уральского отделения РАН

(Екатеринбург)

snvplus<at>mail.ru

 

Ключевые слова: Первая мировая война, российский плен, военнопленные, институциональная среда, лагеря, места постоянного водворения, лагеризация

Аннотация: В статье рассматривается проблема применимости термина «лагерь» для описания структур, созданных для военнопленных Первой мировой войны в России. Использование понятия «лагерь» современниками, констатирует автор, являлось лишь негласной конвенцией. На самом деле институциональная среда плена, помимо собственно лагерей, была представлена различными структурами, артикуляция которых проблематична из-за очевидной аморфности как «лагереобразных», так и «внелагерных» объективаций плена. При недостаточности концепта «лагерь» автор предлагает говорить о процессе «лагеризации» плена, определяя его градус развитостью или неразвитостью практик, позволяющих сравнивать российский плен 1914–1917 гг. с любым другим опытом «массового насилия». Однако это сравнение, неизбежно навевающее образы абсолютных, тотальных лагерных систем середины ХХ в., по мысли автора, вовсе не является прямой отсылкой к опыту сталинского ГУЛАГа или фашистских концлагерей.

 

Cognizing camp: institutional environment of Russian captivity of 1914–1917 and the problem of its articulation

Key words: World War I, Russian captivity, prisoners of war, institutional environment, camps, places of permanent settlement, campization

Abstract: The article deals with the problem of possibility to apply the term «camp» for describing structure created in Russia for the World War I POWs. According to the author, contemporaries used the term «camp» as a tacit convention. In addition to the proper camps institutional environment of captivity was represented by different structures which articulation is problematic due to apparent amorphism of «camp-like» and «off-camp» captivity objectifications. Owing to the inadequacy of the «camp concept», the author proposes speaking of the process of «campization» of captivity defining its extent by maturity of practices that make possible to compare Russian captivity of 1914–1917 with any other experience of «mass violence». However, this comparison inevitably evoking images of absolute, total camp systems of the mid-twentieth century, the author points out, by no means is a direct reference to Stalin’s Gulag or Nazi concentration camps.

 

Тема российского плена 1914–1917 гг. безусловно не относится к числу «заповедных». Посвященные ей работы исчисляются сотнями, что создает обманчивое впечатление освоенности ретроспективной проблематики[1]. Впечатление это тем более усиливается, что основой для специальных работ о плене являются прежде всего бесконечно богатые документы многочисленных российских архивов — центральных, региональных и местных. Благодаря этим документам, из одного в другой рутинно воспроизводящим термин «лагерь», он при анализе реалий российского плена 1914–1917 гг. остается наиболее употребимым. Не устоял перед этим соблазном даже такой известный исследователь ретроспективной проблематики, как Р. Нахтигаль[2]. Последовательно «расподобляя» лагеря, участки работ/строительства и места водворения/размещения военнопленных в первой половине своей книги «Мурманская железная дорога...», в конце концов и он поддался обаянию источника, буквально калькируя его лексику: «...Уже в мае [1916 г. — Н.С.] трое шведских делегатов — Вильгельм Сарве, К.А.С. Дамгрен и Карл Раш — посетили лагеря Орлов, Котельнич (Вятская губерния Московского военного округа) и Слободское.... Упоминаются и другие цинготные больные, которые были интернированы для выздоровления в некоторые лагеря Ярославской и Костромской губернии, а также в Котельнич»[3].

Как представляется, Р. Нахтигаль, равно как и другие западные исследователи, «злоупотребляя» термином «лагерь», в какой-то мере находился под влиянием уже сложившейся за пределами России традиции изучения отдельных лагерей пленных Первой мировой войны[4]. Увлечение же «лагерной риторикой» российскими историками во многом «произрастало» из советской литературы, которая в силу своей идеологической заряженности намеренно конструировала и противопоставляла два российских плена — тот, что был до 1917 г., и тот, что был после, активно используя для характеристики первого не только категорию «лагерь», но и такую конструкцию, как «тюремно-лагерный режим»: «Условия тюремно-лагерного режима, в которых содержались военнопленные, психологические и языковые барьеры и другие факторы несколько ограничивали в период до Октября возможности общения пролетарских слоев пленных с революционным российским рабочим классом...».[5]

Постсоветская историография, созданная по обе стороны от российских границ, лишь усилила «привязанность» историков к понятию «лагерь» благодаря всплеску, если не сказать взрыву, интереса к истории Главного управления лагерей и Главного управления по делам военнопленных и интернированных НКВД/МВД СССР. Как результат терминалия «лагерь» прочно вошла в обиход, став не просто само собой разумеющейся. Она стала, без преувеличения, обязательной, задавая исследованиям российского плена 1914–1917 гг. рамку, априори сужающую их содержательно. Генеалогия лагеря при этом оказалась перевернутой, и лагерная оптика стала прикладываться даже там, где лагерь не очевиден. Об этом, в частности, свидетельствует работа Б.И. Ниманова, автор которой, приводя данные о наличии на 1 января 1916 г. 80 лагерей военнопленных в Казанском военном округе и 103 — в Московском, «не заметил», что в используемом им источнике речь идет о местах постоянного водворения, тогда как лексема «лагерь» не употребляется вообще[6]. А.И. Остроухов, находясь «в плену» лагерных прочтений плена, тоже предпочел «не заметить», что среди мест размещения пленных в Казанском военном округе в качестве собственно лагеря позиционировалось только Тоцкое[7]. Д.А. Безруков, указывая, что на территории Новгородской губернии концлагерей для пленных не было, поскольку они поступали сюда «только для выполнения определенной работы», тут же, однако, вернулся к традиционной лагерной риторике: «Все лагеря в пределах Новгородской губернии периодически осматривались специально назначенными офицерами и врачебным инспектором...»[8]. Интуитивно уловив сомнительность категории «лагерь» как категории «общеупотребительной» и подразделив «вместилища» пленников на крупные лагеря (10–35 тыс. чел.), располагавшиеся главным образом за Уралом, мелкие лагеря (2–10 тыс. чел.), характерные для Европейской России и Средней Азии, а также «рабочие команды», С.Н. Васильева также оказалась не свободна от традиционных представлений о плене как территории прежде всего лагерной[9]. Пожалуй, только А.Н. Талапин, подметив, что «для большинства военнопленных лагеря не стали постоянным и основным местом размещения», подверг безусловную, абсолютную «лагерность» плена сомнению[10].

Дефицит более или менее внятной рефлексии на предмет смыслового поля категории «лагерь» можно было бы списать на недостаточную развитость сфокусированной на вопросах исторической семантики истории понятий[11]. Главным образом теоретически заряженная струя в бескрайнем потоке всяческой гуманитаристики заряжена на объективацию «той исторической дистанции, что отделяет современный язык — язык исследователя — от языка источников»[12]. История понятий до «лагеря» пока не добралась, будучи занята такими «крупными» концептами, как «государство», «общество», «нация», «народ», «личность», «революция» и пр.[13] Это, однако, не отменяет течений, ориентированных на конкретно-исторические исследования конкретно-исторических явлений и их интерпретаций, — интерпретаций, объяснительная сила которых столь же процессуальна, сколь процессуальна — и при этом множественна — сама история. В случае с лагерем и тем паче концлагерем такого рода «ситуативные» изыскания и в самом деле необходимы, поскольку ни в предложенную Х. Аренд, ни в уточненную Ж. Котеком и П. Ригуло типологизацию лагерей, основанную на типологизации их функций, все лагеря не вписываются, и среди тех, что не вписываются самым откровенным образом — так называемые лагеря для военнопленных первой мировой войны в России[14]. «Зависнув», в соответствии с классификацией последних авторов, где-то между лагерями для интернированных и концентрационными лагерями, прибежища «пленников Царя» были слишком разными, чтобы считаться структурами рядоположенными, а потому и опыт российского плена, при всей его массовости, едва ли позволительно рассматривать как однородный. В рамках отдельно взятой статьи обстоятельно обследовать эти проблемы, безусловно, проблематично, но, как минимум, актуализировать их вполне возможно, что, собственно, и хотелось бы сделать.

Начать при этом следует с того, что позиционирование всевозможных средоточий пленных Первой мировой войны в России в качестве лагерей являлось, как свидетельствуют источники, не более чем негласной конвенцией. Их пристальное обследование со всей наглядностью экспонирует, что в текстах, авторизованных пленными иностранцами, посредством лагеря «аллитерировалась» несвобода, заточение[15], тогда как для официального российского делопроизводства это был просто удобный «эпитет» места, призванный зафиксировать географию плена — и не более того[16]. Вся эта «поэтика», способствуя превращению дефиниции «лагерь» в метафору, напрямую способствовала дезавуированию институциональной среды российского плена, тем более что метафора эта была растянута и потому быстро утратила свою определенность. Разнонаправленная семантическая миграция понятия «лагерь», скрадывая неоднородность объективаций плена, их, однако, не отменяла. В начале 1916 г., когда для оказавшихся в России вражеских военнослужащих было оборудовано порядка 250 прибежищ, само Военное ведомство выделяло среди них в качестве разновеликих как минимум следующие: сборные пункты театра войны, внутренние сборные пункты, концентрационные лагеря и так называемые места постоянного водворения, подразделявшиеся на районы размещения офицеров и районы размещения нижних чинов. Среди сборных пунктов театра войны в источнике называны Витебск, Вологда, Минск, Киев, Екатеринослав и Тифлис, среди внутренних сборных пунктов Европейской России — Москва и Пенза, в Азиатской — Ташкент, Омск, Иркутск, Никольск-Уссурийский, Томск, Барнаул, Бийск и Новониколаевск. Подавляющее большинство собственно лагерей также находилось за Уралом, тогда как в европейской части страны в качестве такового рассматривался всего один — лагерь в Тоцком[17].

Как представляется, претендовать на номинацию «лагеря» с полным правом могли лишь барачные города-«тысячники» — бесспорные лагеря с автономной многокомпонентной инфраструктурой, которая формировала их дух, плоть и кровь. С практически повсеместно обязательными для них заборами и бараками, кухнями и пекарнями, прачечными и мастерскими, лазаретами и покойницкими, а также «факультативными» библиотеками и лекториями, оркестрами и театрами, огородами и свинарниками, теннисными кортами и катками такие лагеря стали пристанищем прежде всего для военнопленных офицеров, которые, не подлежа отправке на работы, старались воссоздать за лагерными стенами подобие полноценной внелагерной жизни. Однако в условиях пространственной замкнутости и долгого «неодиночества» это была не более чем иллюзия, что только усиливало эффект лагеря, предопределявшийся его специфической вещной средой и нездоровым психологическим климатом[18]. Нахождение подавляющего большинства таких лагерей за Уралом позволило их обитателям именовать себя «гражданами Сибири», что можно рассматривать не только как маркер места, но и как маркер постоянства лагерных структур[19].

Создание таких структур вошло в свою активную фазу только в 1915–1916 гг.[20], что само по себе заставляет искать на карте российского плена альтернативу лагерям. В качестве таковой закономерно рассматривать прежде всего так называемые пункты постоянного водворения военнопленных внутри империи, куда пленники начали прибывать уже в 1914 г. Отнюдь не новые для воюющей России, эти институции уже не предполагали строгой географической привязки, в отличие от своих более ранних аналогов и, в частности, от предусмотренных «Положением о пленных» 1854 г. «пунктов, назначенных для постоянного их пребывания во внутренних губерниях»[21]. Как и в Русско-японскую войну, предшествовавшую Первой мировой, пленные в России прикреплялись теперь не просто к месту, — они прикреплялись к месту нахождения военных властей[22]. Проблема, однако, состояла в том, что они, на самом низовом уровне олицетворяемые уездными воинскими начальниками, оказались неспособны обеспечить казарменный порядок содержания пленных, как того требовал закон. Близкие к лагерным условия содержания пленников мешал создать в первую очередь дефицит подходящих помещений, в результате чего поуездно расположенные пункты постоянного водворения пленных сразу оказались структурами дисперсными и нестабильными. В Оренбурге, к примеру, пленных «поделили» между Меновым двором, заводом Эверта, Овчинниковской богадельней, городскими школами и частными домами; в Екатеринбурге узники войны «кочевали» между Вознесенской и Гоголевской школами, новым гостиным двором, Верх-Исетским народным домом-театром, казармами при доме Коробейниковых, номерами Александрова и гостиницей «Тихий Дон»; в Ирбите пленники «оккупировали» здания Екатерининской школы, ярмарочных москательных корпусов и корпусов московской фирмы «Н. Феттер и Е. Гинкель», гостиного двора и гостиницы «Сибирское подворье»[23]. На лагеря все эти и подобные им прибежища пленных походили лишь постольку поскольку, так и оставшись на фоне собственно лагерей чем-то аморфным. В условиях же постепенного создания сети однообразно организованных лагерей функционал пунктов постоянного водворения военнопленных изменился настолько, что уместней было бы говорить о них как о пунктах временного водворения: чести быть здесь постоянно водворенными удостаивались теперь, наряду с офицерами, лишь нетрудоспособные вражеские военнослужащие, тогда как прочие следовали отсюда транзитом с одних работ на другие.

На фоне пунктов постоянного водворения еще более изменчивой и мобильной была развернутая на пути следования военнопленных во «внутренние округа России» система изоляционных пунктов для больных и «подозрительных по заразе» пленников, а также обсервационных пунктов, где перед отправкой к местам своего назначения узники войны подвергались карантину. Есть основания полагать, что наибольшее распространение практика создания таких пунктов получила в начале 1915 г., когда среди захваченных под Сарыкамышем турецких пленных началась эпидемия тифа. назначенная для их карантина Самара оказалась переполнена больными так скоро, что город на две недели пришлось «закрыть». Спешной организацией на пути от Сарыкамыша до Самары 14 специальных «фильтров» для отсева заболевших и подозрительных, равно как и оборудованием для них дополнительных 1500 мест в соседней с Самарой Пензе, ограничиться при этом не удалось[24]. Следовавшие по Рязано-Уральской и Самаро-Златоустовской железным дорогам на восток страны турки, «пачками» снимавшиеся с эшелонов по причине болезни, заставили открыть изоляционные и обсервационные пункты даже в Азиатской России[25]. При этом военные в открытии так называемых заразных и карантинных бараков могли принимать самое поверхностное участие, «делегировав» эту миссию гражданской администрации, и, возможно, не учитывая ретроспективные структуры в своих табелях размещения военнопленных. В этой связи статистика изоляционных и обсервационных пунктов не поддается сколько-нибудь удовлетворительной оценке, тем более что они изначально носили эфемерный характер, открываясь и закрываясь по мере необходимости.

Между тем, даже если прибавить к собственно лагерям все перечисленные выше «пункты» и «места» для пленных, обозначив их как структуры «лагереподобные», институциональная среда российского плена останется описанной лишь отчасти. И причина тому не в «нехватке языка», а в том, что в какой-то момент пленники стали раздаваться на работы, минуя всяческие промежуточные инстанции лагерного свойства. Их роль в структурах российского плена теперь состояла главным образом в концентрации уже «утилизированной» рабочей силы, сдаваемой в распоряжение военных властей, чтобы снова в нее превратиться после короткой передышки. Метаморфоза, выражавшаяся в смещении центров российского плена в места производств — на поля, заводы, рудники, лесничества, железные дороги и пр., — во многом диктовалась позицией гражданской администрации, быстро «уставшей» от пленных и связанных с ними квартирной, продовольственной, санитарно-эпидемической и прочих проблем. Так, обращаясь к министру внутренних дел А.Н. Хвостову, осенью 1915 г. главный чиновник Пермской губернии М.А. Лозина-Лозинский писал: «…Ходатайствую перед Вашим Высокопревосходительством об оказании содействия к прекращению присылки в пермскую губернию военнопленных, неспособных к личному труду, а лишь для размещения казарменным порядком… В губернии уже размещено казарменным способом свыше 8000 пленных; свободных помещений для дальнейшего их размещения совершенно нет… прилив в губернию еще массы пленных, не приносящих пользы краю личным трудом, неминуемо еще более усилит и без того трудное в продовольственном отношении положение губернии»[26].

Стоит ли удивляться, что австро-венгерские цензоры, основываясь на письмах пленников, уже в 1915 г. насчитали почти 900 мест их размещения в России, из которых, что характерно, только 317 позиционировались как места постоянного водворения и только 68 как лагеря[27]. В 1916 г. число учрежденных для содержания военнопленных «лагереобразных» структур выросло, что, однако, не отменило успешной конкуренции с ними других, «залагерных» сосредоточий пленников, которые могут называться лагерями лишь с большой долей условности. И в самом деле, с опубликованием еще в 1915 г. пакета документов, позволявших использовать пленных на самых разных работах[28], география российского плена стала стремительно прирастать все новыми и новыми «координатами», при том что на скоординированности процессов формообразования плена был поставлен жирный крест. Это засвидетельствовал циркуляр Министерства торговли и промышленности от 27 июня 1916 г., в котором подчеркивалось: «Опыт применения труда военнопленных на различных работах выяснил крайнее разнообразие постановки этого дела в различных местностях Империи»[29]. Ни этот документ, ни его поздние аналоги, нацеленные на наведение в деле администрирования труда и жизнеобеспечения пленных хотя бы относительного порядка, ситуации не изменили. «Учрежденные общие правила содержания военнопленных на работах, кои своевременно преподаны были на места для руководства ими, на самом деле исполняются работодателями чрезвычайно разнообразно», — не без некоторого уныния констатировал 17 октября 1917 г. начальник штаба Казанского военного округа[30].

Самый весомый вклад в создание описанной военным чиновником картины внесли прежде всего промышленные предприятия, при которых в результате вовлечения пленных в трудовые процессы сложилась альтернативная, параллельная организованным по линии военного ведомства структурам сеть мест содержания военнопленных. Её рисунок был весьма причудлив, поскольку её звенья зримо отличались друг от друга благодаря тому, что принято именовать местной спецификой. В случае с российским пленом 1914–1917 гг. она предполагала, что распределенные по малым, средним и крупным предприятиям пленные часто оказывались в совершенно разных условиях содержания и обеспечения, задаваемых не столько диктуемой «сверху» логикой их унификации, сколько характером и возможностями того или иного хозяйствующего субъекта. Однако, не особенно доверяя «концепции специфики», на счет которой часто списываются те или иные «кривые» исторического процесса в России и которая, мало что объясняя, способствует формированию идеи его ненормальности, следует отметить, что в случае с пленом никакие местные специфики не отменяли общей для него тенденции — тенденции зарождения в его недрах предвестников таких структур, как трудовые лагеря. Тенденция эта, однако, так и осталась тенденцией, не приведя к складыванию однообразно организованных и однообразно функционировавших производственных лагерей военнопленных, так как создать таковую можно только в условиях огосударствления экономики или, как минимум, сосредоточения пленников исключительно в руках того или иного ведомства. В условиях же, когда тысячи и тысячи пленных были розданы для работ «частникам», системность производственных лагерей для военнопленных, а с ней и адекватность самого термина «трудовые лагеря» представляются сомнительными.

Унифицирующий потенциал термина «лагерь» покажется еще более ничтожным, если принять во внимание тот факт, что порядка 60 % всех пленных в России использовалось на сельскохозяйственных работах[31]. «Выпавших» в массе своей из поля зрения государственных учреждений пленников при этом нередко теряли из виду даже отвечавшие за них местные самоуправления. В таких ситуациях вражеские военнослужащие зачастую становились едва ли не полноправными членами крестьянских семей, тем самым подвергая сомнению не только «лагерность» плена, но и «пленность» как таковую[32]. В этой связи уместно процитировать военнопленного мадьяра Имре Беретваш, который, ходатайствуя о советском гражданстве в 1920-е гг., в частности, писал: «В деревню Мишагину [Шадринского уезда Пермской губернии — Н.С.] я приехал .... как военнопленный, … на полевые работы … Нас приезжало четыре человека, я … оставался работать у гражданина Мишагина Василия Григорьевича, но, побыв у него один месяц, перешел к гражданке Мишагиной Агафье Игнатьевне, у которой в то время мужа не было, потому я начал работать у нее в хозяйстве и до настоящего времени нахожусь у ней, потому как ее муж со службы не вернулся, и я с ней живу как с женой уже восьмой год…»[33]

Очевидная узость «лагерного дискурса» экспонирует тот факт, что территория российского плена 1914–1917 гг., не отличаясь однородностью, была изрезана всевозможными границами, фиксировавшими, в свою очередь, существование на этой территории своих центров и окраин, столиц и захолустий, метрополий и колоний. В их иерархии соседствовали самые разные структуры, в различной степени дистанцированные от лагерей, традиционно трактуемых в качестве «классической матрицы плена» (Г. Дэвис)[34]. Вполне закономерно поэтому, что в литературно оформленных переживаниях оказавшихся в России узников войны плен, как подметили В. Мориц и Х. Лейдингер, выступал не столько как «жизнь лагеря», сколько как «история будней, подчиненных работе», частые перемены которой объясняли частую перемену мест[35]. «Лагерная риторика» при этом могла начисто отсутствовать, что экспонируют, к примеру, такие строки, найденные цензорами Омского военного округа в одном из писем военнопленных на родину: «Русские так любезны и гостеприимны: зная, что у нас никогда не будет так много свободного времени и нам никогда не удастся так много путешествовать, они спешат показать нам все уголки России и Сибири, боясь, что мы вернемся домой, не осмотрев всех городов»[36].

К слову сказать, вывод российского плена за пределы лагерных структур позволяет опровергнуть расхожее мнение зарубежных специалистов, и в частности Р. Нахтигаля[37], о запоздалом интересе к трудоиспользованию пленных в России и его более скромных масштабах, нежели, скажем, в Германии. На самом деле в этом отношении развитие российского плена вполне соответствовало «стандарту», выработанному в так называемых Центральных державах, став уже с весны 1915 г. прагматически ориентированным и позволив интегрировать в трудовые процессы порядка 89,5 % обезоруженных солдат противника, находившихся к 1 января 1918 г. на территории военных округов[38]. В этой связи не будет преувеличением сказать, что, несмотря на системные, функциональные и логистические различия своих составляющих, институциональная среда российского плена ориентировала его прежде всего на определенную экономическую миссию, тогда как все прочие его «ипостаси»[39] играли безусловно важные роли, остававшиеся, однако, ролями второго плана.

Сообразуясь со всем вышесказанным, следует признать, что широкое употребление категории «лагерь» для описания сущности российского плена 1914–1917 гг., безусловно, требует своей конкретизации. Вместе с тем, с ограниченной пригодностью «окололагерной фразеологии» для характеристики пребывания военнопленных Первой мировой войны в России все-таки можно согласиться. Думается, что для маркирования тех практик охранения, дисциплинирования, наказания и пр. пленников, которые позволяют сравнить российский плен 1914–1917 гг. с любым другим опытом «массового насилия» (М. Фуко)[40], вполне позволительно говорить о процессе «лагеризации» плена, демонстрирующем, какие из многообразных пристанищ пленных в России соответствовали такому «эпитету», как «лагерь», в большей степени, а какие — в меньшей. Ярким примером здесь могут служить места водворения пленных на Урале, при горнозаводских предприятиях, где градус «лагеризации» плена был наиболее высоким, и где плен медленно, но верно эволюционировал в сторону репрессии. Здесь, и прежде всего в Богословском горном округе, а также Нижнетагильском и Луньевском округах наследников П.П. Демидова, князя Сан-Донато, наперекор распоряжению Главного управления Генерального штаба[41], «изобрели», к примеру, то, что в середине ХХ в. будет именоваться штрафными лагерными отделениями. Здесь же, а также на предприятиях Верх-Исетского горного округа и Пермского управления земледелия и государственных имуществ бытовала практика наказания провинившихся пленников посредством урезания их заработка и/или продовольственного пайка[42]. Особенно преуспел на этом поприще А.А. Дубенский, возглавлявший последнее из названных предприятий. По его указанию в сентябре 1915 г., в нарушение всяких законодательно закрепленных принципов и норм, «для единообразного и правильного вознаграждения» занятых на казенных лесных работах военнопленных все они были разделены на несколько категорий, получая соответственные их труду порции пищи[43]. При этом «раскассирование» пленных на «выдающихся рабочих», «очень хороших рабочих», «вполне исправных рабочих», «не вполне исправных рабочих» и, наконец, «плохих рабочих» также предполагало, что при распределении по помещениям рабочим двух первых «разрядов» полагались самые удобные и теплые бараки, а также самые лучшие одежда, белье и обувь[44].

Приведенные факты, казалось бы, легко вписываются в хорошо известную специалистам «теорию прототипа», предложенную в 1983 г. американским историком П. Пастором. Он, в частности, утверждал, что лагеря для военнопленных Первой мировой войны в России являли собой образец объектов заключения «нового типа», схожий с лагерями сталинского ГУЛАГа и гитлеровскими концлагерями смерти[45]. Между тем и сегодня напоминающая о себе теория прототипа П. Пастора[46] с его архипелагом военнопленных адекватна лишь в том, что такой архипелаг действительно был. При этом, однако, ситуативные проявления «лагеризации» плена едва ли складывались в общую систему типично лагерных форм контроля и насилия, тем более не очевидную за аморфностью самой категории «лагерь», не имеющей, по меткому выражению А. Рачамимова, определенного лица. Несмотря на то, что многое — действительно многое — в российском плене 1914–1917 гг. вызывает образы последующих тоталитарных жестокостей, продолжает А. Рачамимов, речь в данном случае может идти лишь о внешнем сходстве[47]. Оно же, как представляется, было просто неизбежным в силу общего вектора развития не только карательных и — если брать шире — властных практик в мире, но и мира как такового. И при всех особенностях развития российского плена 1914–1917 гг. оно лишь экспонировало важнейшие социальные интуиции своего времени, когда человечество, по ощущению художника, постепенно уступило «дикому и нетерпимому казарменному идеализму, стремящемуся исправить нынешний мир»[48], и концлагерь, по мысли философа, превратился в «тайную парадигму политического пространства современности»[49].



[1] Историографию и библиографию темы см.: Суржикова Н.В. Военный плен в российской провинции (1914–1922 гг.). М., 2014. С. 16–73, 374–408.

[2] См.: Nachtigal R. Die Munnanbahn. Die Verkehrsanbindung eines kriegswichtigen Hafen und das Arbeitspotential der Kriegsgefangenen 1915–1918. Grunbach, 2001; Idem. Kriegsgefangenschaft an der Ostfront 1914—1918. Literaturbericht zu einem neuen Forschungsfeld. Frankfurt am Main, 2005; Idem. Privilegiensystem und Zwangsrekrutierung. Russische Nationalitätenpolitik gegenüber Kriegsgefangenen aus Österreich-Ungarn // Kriegsgefangene im Europa des Ersten Weltkrieges. Essen, 2005; Paderborn, 2006. S. 167–193; Idem. Russland und seine österreichisch-ungarischen Kriegsgefan genen (1914–1918). Remshalden, 2003; Idem. Seuchen unter militärischer Aufsicht in Russland: Das Lager Tockoe als Beispiel für die Behandlung der Kriegsgefangenen 1915/1916 // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 2000. № 48. S. 363–387; и др.

[3] См.: Нахтигаль Р. Мурманская железная дорога (1915–1919 годы): военная необходимость и экономические соображения. Спб., 2011. С. 154.

[4] См., напр.: Höp G. Muslime in der Mark. Als das Kriegsgefangene und Internierte in Wünsdorf und Zossen, 1914–1924. Berlin, 1997; Ingolstadt im Ersten Weltkrieg, das Kriegsgefangenenlager: Entdeckung eines Stückes europäischer Geschichte. Ingolstadt, 1999; Koh R. Im Hinterhof das Krieges. das Kriegsgefangenenlager Sigmundsherberg. Klosterneuburg, 2002; Otte K. Das Lager Soltau. das Kriegsgefangenen- und Interniertenlager des Estern Weltkriegs (1914–1921). Geschichte und Geschichten. Soltau, 1999; Peter A. Das «Russenlager» in Guben. Potsdam, 1998; Treffer G. Die ehrenwerten Ausbrecher. das Kriegsgefangenenlager Ingolstadt im Ersten Weltkrieg. Regensburg, 1990; Wiesenhofer F. Gefangen unter Habsburgs Krone. K.u.k. Kriegsgefangenenlager im Erlauftal. Purgstall, 1998; и др.

[5] Интернационалисты: Участие трудящихся стран Центральной и Юго-Восточной Европы в борьбе за власть Советов в России 1917–1920 гг. М., 1987. С. 52. См. также: Данилов В.А. Интернационалисты на Урале и в Сибири. Свердловск, 19172. С. 7–10; Матвеев А.М. Из истории чехов и словаков в Туркестане накануне и в период первой мировой войны // Тр. Ташкентского ун-та: Новая серия. Вып. 582. Ташкент, 1981. С. 81–96; Попов Н.А. революционные выступления военнопленных в россии в годы первой мировой войны // Вопросы истории. 1963. № 2. С. 76–87; и мн. др.

[6] См.: Ниманов Б.И. особенности и основные факторы содержания и хозяйственной деятельности военнопленных в 1914–1917 годах в Поволжье: Дисс. … к.и.н. М., 2009. С. 48.

[7] См.: Остроухов А.И. Военнопленные чехи и словаки в России периода Первой мировой войны: Дисс. … к.и.н. М., 2011. С. 34. 45, 46, 56–63, 86 и др.

[8] См.: Безруков Д.А. Система управления военнопленными и использование их труда в Новгородской губернии 1914–1918 гг.: Дисс. … к.и.н. Великий Новгород, 2001. С. 22, 36, 73.

[9] См.: Васильева С.Н. Военнопленные Германии, Австро-Венгрии и России в годы Первой мировой войны: Учеб. пособие к спецкурсу. М., 1999. С. 87.

[10] См.: Талапин А.Н. Военнопленные Первой мировой войны на территории Западной Сибири: Июль 1914 — май 1918 гг.: Дисс. … к.и.н. Омск, 2005. С. 36.

[11] См. об этом, напр.: Begriffsgeschichte, Diskursgeschichte, Metapherngeschichte / Hrsg. Von H. E. Bodecker. Göttingen, 2002; Koselleck R. Begriffsgeschichten. Frankfurt am Main, 2006; Idem. Vergangene Zukunft: Zur Semantik geschichtlicher Zeiten. Frankfurt am Main, 1979; Richter M. The History of Social and Political Concepts: a Critical Introduction. Oxford, 1995; Skinner Q. The Foundations of Modern Political Thought. Cambridge, 1978. Vol. 1–2; The Meaning of Historical Terms and Concepts: New Studies on Begriffsgeschichte / Ed. by H. Lehmann, M. Richter. Washington, 1996; и др. Перевод первой из перечисленных книг вышел в России в 2010 г. в издательстве «Новое литературное обозрение»: История понятий, история дискурса, история менталитета: Сб. статей. М., 2010.

[12] Плотников Н. Государство и личность в русской интеллектуальной истории. История понятий как форма социальной критики // Вестн. архивиста. 2010. 20 мая: [Электронный ресурс]. URL: http://www.vestarchive.ru/konferencii/1127-2010-09-12-14-43-18.pdf (Дата обращения — 3 февр. 2014 г.)

[13] См. об этом, напр.: Исторические понятия и политические идеи в России XVIXX века: Сб. науч. работ. СПб., 2006; Очерки исторической семантики русского языка раннего Нового времени: Сб. статей. М., 2009; Плотников Н. От «индивидуальности» к «идентичности» (история понятий персональности в русской культуре) // Новое литературное обозрение. 2008. № 91. С. 64–83; Понятие государства в четырех языках. СПб., 2002; «Понятия о России»: К исторической семантике имперского периода. Т. 1. М., 2012; Хархордин О. Основные понятия российской политики. М., 2011; Эволюция понятий в свете истории русской культуры. М., 2012; и др.

[14] См.: Котек Ж., Ригуло П. Век лагерей: Лишение свободы, концентрация, уничтожение. Сто лет злодеяний. М., 2003. С. 14, 16, 17, 36, 37, 38 и др.

[15] Характеризуя свое пребывание в пунктах постоянного пребывания или предвкушая эту перспективу, пленные, в частности, писали: «Живу в ... лагере... Здесь человек живет, как невольник, в полном значении этого слова...», «На работах чувствовали мы себя свободными гражданами, а теперь с понурой головой пойдем в лагерь невольников»,  (Государственный архив в Г. Тобольске (ГАТ). Ф. И-152. Оп. 27. Д. 191. Л. 268, 298).

[16] «Военнопленные этого района размещены в этих куренях и поселке в бревенчатых теплых бараках, сгруппированы в Коноваловке в лагере и разбросанным по лесу версты 1 ½–3 друг от друга в куренях», — писал заведовавший пленными в Коноваловском (Усть-Сылвицком) заводе Пермской губернии, при том что как такового лагеря в Коноваловке никогда не было — был лишь комплекс бараков, расположенных в ее окрестностях (см.: Государственный архив Свердловской области (ГАСО). Ф. 24. Оп. 20. Д. 3174. Л. 484).

[17] См.: Российский государственный военно-исторический архив (РГВИА). Ф. 2000. Оп. 6. Д. 167. Л. 1–6 об., 12–13.

[18] См. об этом, напр.: Lengyel E. Siberia. New York, 1943. P. 186–200.

[19] См.: Prins J. Life in Siberian prison camps // Scribner's magazine. Vol. 64. № 6 (Dec. 1918). P. 695–705.

[20] См. об этом: Талапин А.Н. Указ. соч. С. 36.

[21] См.: ПСЗ. Собр. II. Т. ХХIХ. № 28038.

[22] См.: ПСЗ. Собр. III. Т. XXIV. № 24523; Собр. узаконений и распоряжений правительства. 1914. 16 окт. № 281. Ст. 2568.

[23] См.: Государственный архив Пермского края (ГАПК). Ф. 65. Оп. 3. Д. 593. Л. 1 и др.; Ф. 146. Оп. 1. Д. 146. Л. 2–22; Уральская жизнь. 1915. 11, 15, 22, 29 апр.

[24] См.: РГВИА. Ф. 1720. Оп. 2. Д. 161. Л. 163, 167, 178 и др.

[25] О создании и функционировании таких пунктов в г. Екатеринбурге, Ирбите и Камышлове см.: РГВИА. Ф. 1720. Оп. 2. Д. 161. Л. 63; Зауральский край. 1914. 30 дек. 1915. 25, 27, 28 февр., 1 марта, 1 апр.; Уральская жизнь. 1914. 4, 16, 21, 24, 30, 31 дек. и др.

[26] ГАПК. Ф. 65. Оп. 5. Д. 140а. Л. 409–410. См. также: РГВИА. Ф. 1720. Оп. 2. Д. 280. Л. 5.

[27] Данные приводятся по: Service with fighting men. An Account of the Work of the American YMCA in the World War: In 2 vol. Vol. 2. New York, 1922. P. 272; Rachamimov A. POWs and the Great War: Captivity on the Eastern Front. New York, 2002. Р. 89.

[28] См.: Сборник узаконений о привлечении находящихся в России военнопленных на работы и других правил и постановлений, относящихся до военнопленных. Изд. 2-е. Пг., 1917.

[29] ГАСО. Ф. 24. Оп. 20. Д. 2825. Л. 19–20.

[30] Там же. Л. 124.

[31] См.: Анфимов А.М. Российская деревня в годы первой мировой войны (1914 — февраль 1917 гг.). М., 1962. С. 96; Китанина Т.М. Война, хлеб и революция. Л., 1985. С. 55.

[32] См. об этом, напр.: Пермская земская неделя. 1915. 26 февр., 1916. 24 апр.; Зауральский край. 1915. 21 мая.

[33] Государственный архив в г. Шадринске (ГАШ). Ф. Р-257. Оп. 2. Д. 104. Л. 7, 14.

[34] См.: Davis G. The life of Prisoners of War in Russia 1914–1921 // Essays on World War I: Origins and Prisoners of War / Samuel R. Williamson, Jr. and Peter Pastor, ed. New York, 1983. P. 167.

[35] См.: In russischer Gefangenschaft: Erlebnisse osterreichischer Soldaten im Ersten Weltkrieg / Hrsg. von Leidinger Hannes; Hrsg.von Moritz Verena. Wien; Koln; Weimar, 2008. S. 17, 20, 21.

[36] ГАТ. Ф. И-152. Оп. 27. Д. 191. Л. 249.

[37] См.: Nachtigal R. Kriegsgefangenschaft an der Ostfront... S. 23–24.

[38] См.: Государственный архив Российской Федерации (ГА РФ). Фр-3333. Оп. 3. Д. 575. Л. 4.

[39] См. об этом: Суржикова Н.В. Российский плен 1914–1917 гг. как пространство политико-идеологических манипуляций: теории центра и практики периферии // Cahiers du Monde russe. 53/1 (2012). Р. 247–266; Она же. российский плен 1914–1922 гг.: социологическое измерение (по материалам урала) // вестн. Российского ун-та дружбы народов. сер.: История России. 2012. № 4. С. 44–56.

[40] См.: Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы. М., 1999.

[41] См.: Архив внешней политики Российской империи (АВПРИ). Ф. 160. Оп. 708. Д. 2520. Л. 2–3.

[42] См.: ГАСО. Ф. 45. Оп. 1. Д. 228. Л. 17; Ф. 55. Оп. 2. Д. 1128. Л. 25; Ф. 643. Оп. 1. Д. 3995. Л. 16; ГАПК. Ф. 65. оп. 3. Д. 593. Л. 278; Оп. 5. Д. 165. Л. 8–9.

[43] См. подробнее: Суржикова Н.В. Военный плен в российской провинции... С. 196. (табл. 26).

[44] См.: Г.г. лесничим, имеющим военнопленных: Циркуляр № 308 от 24 сентября 1915 г. // Циркуляры начальника Пермского управления земледелия и государственных имуществ о порядке использования труда военнопленных за 1915 год (с приложениями). Пермь, 1916. С. 18–19.

[45] См.: Pastor P. Introduction // Essays on World War I: Origins and Prisoners of War... Р. 114.

[46] О дискуссии вокруг теории П. Пстора см., к примеру: Applebaum A. GULAG: A History. London, 2003. P. XV, XXVII, XXXIII; Nachtigal R. Kriegsgefangenschaft an der Ostfront... S. 48, 89–92, 134; Rachamimov A. Op. cit. P. 78–82; Котек Ж., Ригуло П. Указ. соч. С. 26, 27.

[47] Rachamimov A. Op. cit. P. 79, 80.

[48] Ремарк Э.М. Возлюби ближнего своего // Ремарк Э.М. Возлюби ближнего своего. Триумфальная арка: романы. М., 1993. С. 171.

[49] Агамбен Дж. Homo Sacer. Суверенная власть и голая жизнь. М., 2011. С. 156–157.

 



В этом разделе

На нашем сайте

публикуется информация о выставках, конференциях и семинарах, проходящих в ИНИОН

Система Orphus